Жизнь и судьба: Николай Заболоцкий, Василий Гроссман и другие
В середине 1950-х годов в Москве разыгралась любовная драма, описанная во множестве публикаций. Её герои — писатель, которому не давали печататься, один из лучших советских поэтов, прошедший через сталинские лагеря, и три женщины, разделившие с ними судьбу. Две супружеские пары и умная девушка, чья жизнь странным образом переплелась с обоими — писатель стал ей названным отцом, а поэт — мужем.
История о том, как жена Заболоцкого ушла к Гросcману, пересказана столько раз, что мы не будем повторяться. Желающим порекомендуем подробную и хорошо написанную статью «Каравана историй» «Любовный треугольник Николая Заболоцкого». Впрочем, и сам Гроссман спустя годы напишет о раздиравших его в тот момент чувствах на страницах «Жизни и судьбы» — знаменитый роман в этой части автобиографичен:
«Ему казалось, что эта женщина, чьи пальцы он только что целовал, могла бы заменить ему все, чего он хотел в жизни, о чем мечтал, — и славу, и радость всенародного признания! (...) ... Конечно, он не имел права думать о жене своего друга так, как думал о ней. Он не имел права тосковать по ней. Он не имел права тайно встречаться с ней. Расскажи ему кто-либо подобную историю, он был бы возмущен. Обманывать жену! Обманывать друга! Но он тосковал по ней, мечтал о встречах с ней».
Удивительно, что в этом треугольнике счастливых не было. И сам Заболоцкий, и его супруга, и Наталья Роскина – последняя любовь Николая Заболоцкого, мучились по-своему. В соседском треугольнике: Гроссман, его старая жена Ольга и новая жена Екатерина – тоже был полный беспорядок. Редко бывает, чтобы все вернулось на круги своя. Наша история закончилась именно так. Совместная жизнь Заболоцкого и Роскиной не заладилась. В первых числах февраля 1957 года они расстались. Ничего у Заболоцкого с Роскиной не вышло и не могло выйти. Зато вышел дивный цикл лирических стихов – «Последняя любовь» – единственный в творчестве Заболоцкого, один из самых щемящих и мучительных в русской поэзии. Характерно, что героиня цикла едина в двух лицах: одни стихотворения посвящены Роскиной, другие — Клыковой, и ей — большая часть.
Так почему же это всё вообще произошло? Этот многоугольник дружил семьями много лет и тут все полетело в тартарары. Не потому ли, что три человека, «земную жизнь пройдя до половины», — на момент описываемых событий героям было около пятидесяти, — попытались переспорить судьбу: забыть все ужасы, выпавшие на их долю, и начать жизнь с чистого листа, обрести покой и счастье. Может быть — наверняка мы этого уже не узнаем. Надо сказать, современники наших героев проявили удивительный такт, вспоминая и рассказывая о драме двух литературных семей, участники которой как будто соревновались друг с другом в благородстве. Мы последуем их примеру и тоже будем тактичными — максимально корректно расскажем об этих хороших людях словами тех, кто был с ними рядом, и дополним их воспоминания стихами Николая Заболоцкого.
Спустя годы, Гроссман напишет о раздиравших его в тот момент чувствах к Екатерине Заболоцкой на страницах своего романа. Это кадр из сериала с Сергеем Маковецким «Жизнь и судьба». В роли Марии Соколовой — прототипа Екатерины Заболоцкой, Анна Михалкова
Крестными Гроссмана в литературе стали Иван Катаев и Николай Зарудин. Именно они и группа «Перевал», в которую входили оба, стала первой литературной средой, в которую окунулся Гроссман. В 37-м перевальцы были уничтожены почти полностью. От иных не осталось даже фотокарточки. Но с Гроссманом судьба обошлась иначе. Каток, раздавивший «Перевал», остановился в сантиметрах, а начинающий писатель стал свидетелем одного из самых удивительных чудес в своей жизни.
Писатель Василий Гроссман
Незадолго до разгрома «Перевала» Гроссман влюбился — в жену одного из своих новых литературных друзей Бориса Губера. Ольга Губер оставила мужа и двух маленьких сыновей и ушла к Гроссману. Это стало настоящей трагедией для её семьи — когда она приходила навестить мальчиков, младший, шестилетний, встречал её рыданиями, крича: «Ты плохая мама! У всех мамы хорошие, а ты плохая».
«Я полна жалости к Губеру и к детям, что она сделала, безумная! Разве её чувство так глубоко и серьезно? ... Забрать жену, мать двух детей, можно в том случае, если уж очень глубоко любишь. И у приятеля! Ох, болит у меня душа», — писала мать Гроссмана его отцу.
Последовавшие вскоре события показали, как Василий любил Ольгу.
Василий Гроссман и Ольга Губер
В 37-м в числе других перевальцев Бориса Губера арестовали, а вскоре пришли и за его женой. В тот же вечер Василий Семенович забрал к себе обоих мальчиков — Мишу и Федю, которых отказались брать родственники. А на следующий день принялся писать письма и ходить куда только можно, доказывая всем, вплоть до наркома Ежова, что Ольга Михайловна Губер лишь по недоразумению числится супругой арестованного Бориса Губера, а на самом деле давно стала его, Гроссмана, женой. Он боролся за Ольгу почти год. И «вытащил» жену из тюрьмы, и дети остались с ними. Борису Андреевичу Губеру повезло меньше — он погиб. В середине войны в эвакуации в Чистополе погиб и старший сын Миша — снаряд разорвался во дворе военкомата во время занятий с допризывниками. А Федор вырос. Он взял фамилию Губер и всегда писал о Гроссмане необыкновенно тепло.
Метаморфозы
Как мир меняется! И как я сам меняюсь!
Лишь именем одним я называюсь,
На самом деле то, что именуют мной, —
Не я один. Нас много. Я — живой
Чтоб кровь моя остынуть не успела,
Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела!
И если б только разум мой прозрел
И в землю устремил пронзительное око,
Он увидал бы там, среди могил, глубоко
Лежащего меня. Он показал бы мне
Меня, колеблемого на морской волне,
Меня, летящего по ветру в край незримый,
Мой бедный прах, когда-то так любимый.
А я все жив! Все чище и полней
Объемлет дух скопленье чудных тварей.
Жива природа. Жив среди камней
И злак живой и мертвый мой гербарий.
Звено в звено и форма в форму. Мир
Во всей его живой архитектуре —
Орган поющий, море труб, клавир,
Не умирающий ни в радости, ни в буре.
Как все меняется! Что было раньше птицей,
Теперь лежит написанной страницей;
Мысль некогда была простым цветком,
Поэма шествовала медленным быком;
А то, что было мною, то, быть может,
Опять растет и мир растений множит.
Вот так, с трудом пытаясь развивать
Как бы клубок какой-то сложной пряжи,
Вдруг и увидишь то, что должно называть
Бессмертием. О, суеверья наши!
1937
Наталья Роскина о Николае Заболоцком
«Страшно жить на этом свете, в нем отсутствует уют...
Ветер воет на рассвете, волки зайчика грызут»
Всю молодость я бормотала себе и дочери «Знаки Зодиака». «Меркнут знаки Зодиака над просторами полей... Спит животное Собака, дремлет птица Воробей...» Автор этих стихов был для меня фигурой нереальной. Я никогда ничего не слышала о нем лично. Он казался сгинувшим в небытие, — так же как и Олейников. «Страшно жить на этом свете, в нем отсутствует уют... Ветер воет на рассвете, волки зайчика грызут». Что-то знала я и об Хармсе, Введенском. Целая поэтическая струя в новой литературе, стихи, полные ума, таланта и мрачного блестящего юмора — все оказалось подрезано. То ли есть, то ли нет. Есть, да не прочесть.
И вдруг оказывается — Заболоцкий живой, реально живущий на Беговой улице, знакомый с какими-то моими знакомыми.
... Заболоцкий позвонил мне на работу, в редакцию «Литературного наследства» и с такой же настойчивостью стал просить меня увидеться. Он заехал за мной за полчаса до конца моего служебного времени. Сотрудники редакции смотрели в окно, пытаясь разглядеть знаменитого поэта сквозь стекла «зима». Всем, мне в том числе, было весело. Мы поехали в другой ресторан, он заказал ужин, и тут мне опять стало скучно, потому что разговор не ладился, все было как-то неестественно, и еще потому, что он сразу стал пить, а мне это было неприятно. Еще накануне он внезапно закрыл лицо руками и сказал: «Боже, как я несчастлив! А вы?» — Я была смущена. Я видела много горя, но никогда не могла сказать о себе, что я несчастлива.
Он умолк, и продолжался пустой ресторанный разговор — ешьте, пейте. И вот сегодня все то же самое — что вам заказать, стоило ли, право, ехать, и дочка сидит одна дома... Вдруг Заболоцкий вынул из кармана записную книжку, вырвал из нее листок бумаги, вынул из другого кармана авторучку, написал что-то и протянул мне. На листке было написано: «Я п.В. б.м.ж.» Я легко поняла и посмотрела на него в каком-то ужасе. Он аккуратно сложил этот листок и положил в карман. Началось прежнее — отчего же вы не едите, неужели вы в самом деле ничего не пьете. И вдруг он снова вынул листок из кармана и показал мне. «Это — серьезно». — «Простите, — сказала я, — насколько я знаю, у вас есть жена». — «Она уходит от меня, — ответил он, и на его глазах показались слезы. — Она полюбила другого». — «А кто он?» — «Он тоже писатель». — «Хороший?» — глупо спросила я. — «Хороший. Ну, не очень хороший, но все-таки хороший. Если бы вы знали, как я одинок!» Я молчала. «Подумайте. Прошу вас, подумайте».
Однажды он потребовал окончательного ответа.
Мне было тяжело. Я сказала: «Если окончательно — нет». Он ответил: «Вы подписали мой смертный приговор». Я страшно испугалась, просила его подождать, но после нескольких дней непрерывных объяснений — согласилась...
Наталья Роскина и Николай Заболоцкий
Брак его в тот момент не был еще расторгнут ни официально, ни фактически. С Екатериной Васильевной, он советовался, жениться ему на мне или нет. Все это было достаточно странно, но я была к этому слепа. По словам Заболоцкого, Екатерина Васильевна была сначала в ужасе от его решения, но потом, когда он дал ей прочесть одно мое сочинение (автобиографическую повесть о детстве, о смерти матери и гибели отца), она поверила, что я по крайней мере не какая-нибудь авантюристка.
Детей его я ни разу не видела, и о них он рассказывал мало. «Дети у меня обыкновенные». Как было устроить нашу жизнь в житейском, квартирном смысле, как объединить наши столь разные существования — все было неясно. Тут он мне сказал, к кому уходит от него жена. Это имя было мне отлично знакомо. Василий Семенович Гроссман — близкий друг моего отца. Когда мой отец пропал без вести (и было ясно уже, что это означает), Василий Семенович отыскал мой адрес и прислал мне, тогда незнакомой ему четырнадцатилетней девочке, письмо, в котором справлялся, не может ли он мне чем-нибудь помочь — деньгами, книгами. Так не поступил ни один из друзей моего отца, хотя их было много. После войны я бывала у Гроссмана и относилась к нему с глубочайшим уважением и любовью. И Екатерина Васильевна заочно стала мне симпатична — это чувство сохранилось навсегда.
Екатерина Заболоцкая с детьми
Пока все кипело в сердцах пятерых людей (Василию Семеновичу предстояло оставить свою жену Ольгу Михайловну), пока все еще по существу оставалось неопределенным, Николай Алексеевич стал всем говорить, что женат он на мне и, взяв небольшое количество необходимых вещей, переехал в мою комнату в коммунальной квартире на «Первой Мещанской».
Ссориться мы начали буквально с первого же дня. Как только был исчерпан предыдущий предмет обсуждения, — выхожу я за него замуж или нет, — этим предметом стала политика. Я была сравнительно молода (двадцать восемь лет), мысли свои высказывала запальчиво. Заболоцкий отвечал мне спокойно и твердо: «Для меня политика — это химия. Я ничего не понимаю в химии, ничего не понимаю в политике, и не хочу об этом думать». По молодости, или по глупости, но я поняла его слова буквально. Если он не понимает — я ему объясню.
Дни-то какие были — конец октября, ноябрь 1956 года...
И вот я вдохновенно разглагольствовала о том, что без политики ничего не существует, что наша жизнь пропитана ею; несложными примерами я подкрепляла свои несложные мысли. Заболоцкий отмалчивался, но, видно, думал что-то свое. Как-то мы шли с ним вверх по Кузнецкому — из Книжной лавки ко мне на Мещанскую. У нас в руках были пакеты с только что купленными книгами: первый «День поэзии», сборник стихов Мартынова. Вдруг Николай Алексеевич остановился и спросил меня: «Скажи, Наташа, а ты не занимаешься ли химией?» Я засмеялась, и мы пошли дальше.
Войдя в комнату, Николай Алексеевич положил на стол пакеты и, не дав мне снять пальто, сказал: «Подойди ко мне». Я подошла, он обеими руками сжал мне лицо и, заставляя смотреть в глаза, с какой-то жестокой торжественностью сказал: «Наташа! Я прошу тебя дать мне честное слово, что ты не занимаешься химией. Ты не занимаешься тем, что я называю химией. Честное слово»...
Разве не главное в близости людей — заветная черта, которую не перейти влюбленности и страсти? В сущности, мы оставались чужими, но оба возлагали надежды на свой отъезд...
В Малеевке жили тогда именитые личности, к ним приехала машина из правления Союза писателей. На машине прибыла секретарша с заданием: получить у некоторых писателей подписи под воззванием к писателям-венграм. Заболоцкого не было в списке тех людей, к которым секретарше надлежало обратиться. Но я увидела, что он не только не рад, но, напротив, задет этим и озабочен. «Что же произошло, как ты думаешь? Почему ко мне не обращаются?»...
Сначала мне хотелось его успокоить, я сказала, что наверно просто забыли о нем, не знали, что он здесь. «Как же не знали? Известно, что я здесь». Тогда я не выдержала и сказала резко: «Я тебя не понимаю. Мне кажется, тебе просто повезло, ты можешь легко избежать унижения. А ты беспокоишься, что не попал в обойму»...
Странно — я очень хорошо помню эти свои слова и совсем не помню его ответа. Это часто бывает с людьми, когда они взволнованы. Но я думаю, что я не помню по одной только причине — что он не сказал мне ничего. Память у меня достаточно хорошая.
***
... И ни в коем случае я не хочу сказать, что Николай Алексеевич был мелким трусом. Я не хочу сказать, потому что я совсем так не думаю. Напротив, я думаю, что весь кошмар нашей жизни заключается не в том, что боятся трусы, а в том, что боятся храбрые.
И в облике Николая Алексеевича меня больше всего поражала не готовность его с чем-то смириться, от чего-то отстраниться, написать, если придется, «Горийскую симфонию». Но меня поражал тот — не страх, а именно ужас, ужас всемирно-исторического масштаба, ужас, который сокрушил целое поколение и, увы, Заболоцкого в том числе.
Однажды, в минуту душевного растворения он все-таки сказал мне одну фразу на эту тему. «Я только поэт, и только о поэзии могу судить. Я не знаю, может быть социализм и в самом деле полезен для техники. Искусству он несет смерть».
***
Он редко и мало рассказывал мне о годах своего заключения, но один эпизод рассказывал даже несколько раз, и с большим волнением. Он говорил мне, что начальник лагеря спрашивал его непосредственного начальника: «Ну, как там Заболоцкий — стихи пишет?» — «Нет, — отвечал начальник. — Какое там. Не пишет: больше, говорит, никогда в жизни писать не будет». — «Ну то-то».
И когда он в лицах изображал мне разговор этих двух начальников, в глазах его было что-то зловещее...
Кстати, о его поездке в Италию. В журнале «Октябрь» (1959, март) напечатана статья В. Перцова «Да, мы оптимисты!..» Вспоминая встречу советских и итальянских поэтов в Риме в октябре 1957 года, Перцов цитирует выступление Анджелло Рипеллино, профессора русской литературы в Римском университете. Рипеллино имел трехчасовой разговор с Заболоцким, который в конце этого разговора воскликнул: «Я оптимист!» «Он, — сказал Рипеллино, — поэт, принадлежащий лучшей русской традиции, и вот в беседе со мной, иностранцем, Заболоцкий озабочен тем, чтобы произнести магическое слово „оптимизм“, которое мы уже слышать не можем...»
Все характерно в этом эпизоде — и вынужденность Заболоцкого говорить подобные слова, и готовность его вынужденности подчиниться; характерна и полярная противоположность этих слов его истинной натуре. Вот какой он был оптимист. Заговорили о возможной войне — с какой-то страшной реальностью он стал представлять мне ее масштаб, а о себе сказал: «У меня тут есть погребок (он указал на нижние ящики большого павловского буфета), я буду пить не переставая». Я сказала: «Неужели у мужчины во время войны другого дела не найдется? И потом, что же будет со мной?» Он ответил: ’Ты молодая, может еще и удерешь«. Никого он не обнадеживал, ни себя, ни близких, никакой пощады не ждал ни от истории, ни от своей судьбы...
Не следует и начинать речь о Заболоцком, если не иметь намерения сказать, что его судьба, его душа и его поэзия были исполнены такого трагизма, который не может быть смягчен никакой гондолой, никаким Орденом Трудового Красного Знамени, словом, ничем из того, что под конец жизни начали ему подбрасывать, и к чему он, к сожалению, относился всерьез, с явным стремлением держать себя как подобает «выдающемуся советскому поэту». Сие последнее — отсутствие скепсиса к этим вещам — есть, на мой взгляд, не смягчение, а усугубление его трагической беды...
Заболоцкий с женой Екатериной и дочерью Наташей в 1946 году после возвращения домой
... По вечерам в Малеевке мы выходили на прогулку. Дело было в декабре, и после чая уже совсем, совсем темнело. Мы ходили по раз заведенному кругу, иногда к нам присоединялся поэт и переводчик Семен Израилевич Липкин. Он много рассказывал про войну, про то, как он выходил из окружения. Если Липкина с нами не было, то говорил, конечно, Николай Алексеевич. Я всегда просила его рассказать «про себя». И он рассказывал...
Он рассказывал про голод, холод, про другие тяготы, про издевательства, какие только может создать воображение садиста, про вещи, только услышав которые человек перестает есть и спать... и обо всем этом он говорил ровным тоном, не меняя выражение. И только когда он вспоминал, как начальник лагеря сказал — «не пишет, ну то-то» — в глазах его появлялся злой, отчаянный огонь.
И это мне понятно, ибо ни к чему на свете не относился он с таким благоговением, как к стихам, и ничто на свете не могло сравниться для него со смыслом и назначением его поэтического призвания...
В разговоре наедине, много позже, он сказал мне, что считает себя вторым поэтом двадцатого столетия — после Пастернака. (Блока он, во-первых, не любил, во-вторых, не признавал, и в-третьих, считал его поэтом девятнадцатого века).
Сказал он это без всякой аффектации и даже как-то застенчиво, делая мне, близкому человеку, интимное признание.
И, разумеется, Заболоцкий высоко ценил свои Столбцы. Я считаю, что этот факт решительно никем не может быть оспорен. Думаю, что только с чувством отвращения он прочел бы слова Вл. Орлова (в предисловии к «Стихотворениям», изданным в Гослитиздате в 1959 году, после смерти поэта), будто Заболоцкий «обрел в себе волю и мужество решительно и бесповоротно отойти от своих первоначальных заблуждений».
Трудно, на мой взгляд, нанести большее оскорбление Заболоцкому, как упрекнуть его или похвалить его за отказ от поэтических исканий его молодости. Именно эти искания, эти годы провозглашения его поэтической личности остались в его памяти лучшими. Именно ими он безгранично дорожил, и отказываясь судить о политике, всячески устраняясь от нее, он сознательно строил свой духовный мир на верности и твердости своих поэтических идеалов. В этом была и сила его, и его постоянство, и он сам. Его азарт (он был азартен и страшно самолюбив), его стремление быть крупным во всем, что он делал, конечно, увлекали его, и много души он вложил в свою поэтическую работу после возвращения из лагеря, в том числе и в переводческую.
Как-то он мне сказал, что понял: и в тех классических формах, к которым он стал прибегать в эти годы, можно выразить то, что он стремился раньше выразить в формах резко индивидуальных. Эта идея, видимо, поддерживала его. Помогала ему и его страстная и давняя любовь к классической поэзии. Все это, как мне кажется, были лишь самоутешения в той беспрецедентной в истории мировой поэзии эпохе, когда партия и правительство диктовали поэту все формы существования, в том числе и поэтические...
Установить меру удушения его таланта, вообразить, кем бы он мог стать в ином обществе — невозможно. Невозможно сравнить то, что было, с тем, чего не было...
Впрочем, я не берусь здесь судить о поэзии Заболоцкого, а хочу сказать только одно. Общество, призванное, казалось бы, оберегать своего поэта, всегда делает все возможное, чтобы сократить и без того короткое расстояние между поэтом и его смертью. Оно же создает питательную среду для его таланта, насыщая ее трагизмом неслыханной силы...
С необыкновенным удовлетворением он рассказал мне, что его Столбцы переписывают на машинке и продают — он назвал какую-то баснословную сумму. Вообще радости от читательского признания были ему чрезвычайно дороги, и нельзя сказать, что он был ими избалован. Жизнь его была перерезана страшной чертой в самом своем расцвете. Мне же самой не раз приходилось слышать в начале пятидесятых годов: «Заболоцкий? Как, разве он еще жив?»
... Многие люди называли себя его друзьями, и среди них есть такие, которые едва знали его. Но сам он, доброжелательно относясь к Кавериным, Чуковским (Николаю Корнеевичу и его жене), Томашевским и другим старым ленинградским знакомым, никого из них друзьями не считал. Исключение, впрочем, делалось для тех, кто особенно близок был ему в страшные годы: это Евгений Львович Шварц и Николай Леонидович Степанов. Об этих людях он говорил с сердечностью, которая отнюдь не была ему вообще свойственна.
Я дала ему прочесть одну свою статью, написанную незадолго до знакомства с ним — о языке литературоведческих работ. Большинство примеров было взято из работ Степанова. Заболоцкий похвалил статью, нашел ее остроумной и попросил меня никогда ее не печатать, — разумеется, я исполнила его просьбу. Он прямо просил меня любить Степанова. Но вообще он не связывал понятие дружбы с душевной близостью, как большинство людей. «Вот мои друзья», — сказал он мне, указывая на открытую страницу сборника «День поэзии», где впервые было напечатано стихотворение «Прощанье с друзьями». Речь шла о Хармсе и Введенском, и показать можно было только на эту страницу: после этих мученически погибших поэтов могил не осталось. Единомышленники, товарищи-обереуты, ближайшие интимнейшие друзья по стихам — не существовали. Заболоцкий остался, вернулся к жизни, но уже совсем не к той, что была — в кругу этих друзей — в тридцатых годах. И дружбу свою он похоронил с ними.
Многие вспоминают его степенным, рассудительным, похожим на удобно устроенного пожилого бухгалтера. Иные знали его ярким, бурным, блещущим умом и юмором. Но никто, думаю, не скажет о нем, что он был человеком теплым. И своих близких, и поэтов, с ним сопоставимых, он подвергал холодному и строгому суду.
***
Я знала Заболоцкого недолго, но очень близко, и мне соблазнительно думать, что я знала его хорошо, но знать его хорошо было, пожалуй, невозможно. Это был необыкновенно противоречивый человек, ни на кого не похожий, а временами непохожий и на самого себя. В нем были такие душевные изломы, которые не хочется не только доверить бумаге, но даже для себя назвать словами. Как он легко оскорблял, как легко просил прощенья и как недолго прощеньем дорожил!
Накапливавшиеся у нас в Малеевке разногласия, размолвки и непонимания слились по приезде в полный разрыв. С такой же категоричностью, как он решил на мне жениться, он решил со мной расстаться. Но для того, чтобы на мне жениться, требовалось мое согласие, и он добивался его. А для того, чтобы меня оставить, не требовалось ничего — он просто сказал мне, что хочет быть один (Екатерина Васильевна жила уже отдельно)...
Через несколько недель после разрыва он позвонил мне по телефону и попросил к нему приехать. Я отказалась. Через несколько минут он позвонил снова и стал меня упрашивать. «Я должен что-то тебе показать». Я продолжала отказываться, и он сказал: «Я прошу тебя приехать и остаться у меня навсегда». Я приехала и он показал мне стихотворение. (Это стихотворение он еще утром, не дожидаясь, пока я вернусь с работы, послал мне и по почте).
Для него характерно было, что это глубоко любовное стихотворение, по словам Ахматовой даже слишком «мужское», родилось в разрыве и из разрыва. Те стихи, которые в составленном немного позже цикле «Последняя любовь» адресованы Екатерине Васильевне, тоже, насколько я знаю, написаны без нее. Д. Самойлов писал в посвященном Заболоцкому стихотворении:
И то, что он мучает близких,
А нежность дарует стихам...
Ужасная чепуха, будто поэт может что-то даровать стихам. Если уж употреблять эти слова, то он даровал нежность близким через стихи, и это было именно то, что он чувствовал — de profundis. Банально напоминать, что именно в стихах личность поэта предстает в том виде, который мы обязаны считать истинным. Прочее — не то что ложно или же несущественно — просто есть прочее.
... Вспоминая нашу короткую совместную жизнь, я могла бы открыть еще один ящик историй, в которых бы все противоречило всему. Это были бы истории о его щедрости и его скупости, о его высокомерном презрении к людям и о глубочайшем к ним сочувствии; о том, как он мог всё понять, и о том, как он не понимал — нарочно не хотел или не умел, как теперь узнать...
В нем смешалось трогательное и жестокое, величавое и беспомощное, аскетическое и барственное. Но он был поэт, и антипода поэту в нем не было. Он был, что называется, рожден поэтом. Ахматова была рождена исключительной личностью, — в нее был вложен поэтический дар, но я думаю, что в нее мог бы быть вложен дар математики, танца или вообще никакого дара, и она все-таки осталась бы великой. Заболоцкий же был именно поэтом, поэтическое было в нем гипертрофировано и вытесняло все.
(Отрывки из книги Натальи Роскиной
«Четыре главы: Из литературных воспоминаний»)
Роскина Наталья Александровна (1927–1989) — литературовед, писатель, дочь известного довоенного критика и чеховеда А. Роскина.
Признание
С ветром в поле когда-то обвенчана,
Вся ты словно в оковы закована,
Драгоценная моя женщина!
Не веселая, не печальная,
Словно с темного неба сошедшая,
Ты и песнь моя обручальная,
И звезда моя сумашедшая.
Я склонюсь над твоими коленями,
Обниму их с неистовой силою,
И слезами и стихотвореньями
Обожгу тебя, горькую, милую.
Отвори мне лицо полуночное,
Дай войти в эти очи тяжелые,
В эти черные брови восточные,
В эти руки твои полуголые.
Что прибавится — не убавится,
Что не сбудется — позабудется...
Отчего же ты плачешь, красавица?
Или это мне только чудится?
1957
Михаил Синельников о Николае Заболоцком
Да, дружба и общение с человеком, видевшим и пережившим такое, все равно была подобна дружбе и общению с инопланетянином.
Понятно, что Заболоцкий не имел желания исповедоваться перед посторонними, и только Екатерина Васильевна и такой верный друг, как Степанов, кое-что о его страданиях знали еще до наступления оттепели... Но, между прочим, когда знаменитая ныне книга Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» вышла в свет и я, благодаря А.П. Межирову, сумел основательно перелистать ее еще до наступления зыбкой эпохи гласности, то понял, что один из главных героев этого романа, ученый, являющийся коллегой гроссмановского Штрума и мужем его возлюбленной, срисован с Заболоцкого (причудливую личность которого описывали под разными именами различные писатели). И многие эпизоды лагерной жизни позаимствованы именно из воспоминаний Николая Алексеевича, тогда только устных и потаенных. Очевидно, что Гроссман почерпнул эти сведения из пересказа Екатерины Васильевны, и, должно быть, в ту пору, когда она ушла от Заболоцкого к нему. Здесь возникла также и сюжетная близость, сходство жизненных положений с одной из коллизий романного повествования.
Екатерина Заболоцкая в квартире Василия Гроссмана и Ольги Губер, лицо которой на снимке — в тени
Я имел высокую честь знать Екатерину Васильевну, встречался с нею, слушал ее рассказы и несколько лет назад с печалью присутствовал на похоронах вдовы Заболоцкого, женщины изумительной и непередаваемой прелести, душевной чистоты и достоинства... О семейной драме с замечательным тактом, коротко сказал в своих воспоминаниях сын поэта. Кто тут посмеет высказать какие-либо категорические суждения! Тем более кто решится осудить кого-либо! Это был мучительный треугольник, это была судьба трех благородных людей. Но одно ясно: Заболоцкий, вышедший из лагеря, сверх того побывавший в ссылке, был уже не тем человеком, за которого выходила замуж и с которым прожила более солнечные годы Екатерина Васильевна, в самые черные времена все сделавшая для того, чтобы поддержать мужа, спасти детей. И в нашем ужасном столетии (поверить ли, что оно прошло!) оказалось возможным воплощение идеала верности и самопожертвования, заставляющее вспомнить Наталью Долгорукую (о, недаром Заболоцкий так любил прекрасные женские лица русской старины, портреты кисти Рокотова!).
Николай Заболоцкий с женой Екатериной
Но вот муж стал малознакомым, непонятным, непостижимым. А неподалёку был Гроссман, всегда любивший её. Такой сильный, отважный (может быть, не знавший, почем фунт лиха. Пока...)
Тарковский говорил: «Проснулась женщина в пятьдесят лет!» И рассказывал подробности второго брака Заболоцкого, сейчас известные по ряду воспоминаний...
Не может быть сомнений, что Заболоцкий испытал сильную влюбленность. Но, по-видимому, отчаяние и страх оказаться в одиночестве двигали им не в меньшей мере. И все же с каждым днем подтверждалась неутешительная в сложившейся ситуации истина: он не мог жить без Екатерины Васильевны. «Но в яростном блеске природы // Мне снились московские рощи, // Где синее небо бледнее, // Растенья скромнее и проще. // Где нежная иволга стонет // Над светлым видением луга, Где взоры печальные клонит // Моя дорогая подруга. // И вздрогнуло сердце от боли, // И светлые слезы печали // Упали на чаши растений, // Где белые птицы кричали».
Затянулся на десятилетия спор о том, кому посвящен самый значительный из циклов позднего Заболоцкого — «Последняя любовь». Думаю, что в этих стихотворениях присутствуют обе женщины, волновавшие и мучившие поэта, любившие его и уставшие от него. Прямо о Наталье Александровне — «Признание». Вероятно, и стихотворение, давшее название всему циклу. Но остальные стихи, и среди них — такие сильные, как «Чертополох» и «Можжевеловый куст», «Морская прогулка» с этой пронизывающей свежестью черноморского ветра, врывающегося в скалистые гроты, это ликование с неотвязной тютчевской мыслью о чудищах подводного царства, а также «Клялась ты — до гроба...» и, безусловно, «Встреча» и «Старость», — о Екатерине Васильевне. Таким образом, «последняя любовь» Заболоцкого стала все же его попыткой возвращения к первой любви.
Тарковский гордился, что способствовал примирению Николая Алексеевича с женой и возвращению Екатерины Васильевны, долгожданному и, увы, запоздалому. «И только души их, как свечи, струят последнее тепло». Все переговоры велись через Тарковского. И в те дни он с докладом регулярно приходил в квартиру, где проводил свой безрадостный досуг Заболоцкий.
Тогдашнее времяпрепровождение отчаявшегося поэта в общем одинаково изображали мне и Тарковский, и Винокуров, и Межиров. Заболоцкий пил в одиночестве и все время слушал одну и ту же музыку — «Болео» Равеля. Когда эта музыка кончалась, он снова ставил пластинку. Не смущаясь присутствием, быть может, пресытившихся этими звуками гостей (если являлись гости). Это было непрерывное самоистязание. Что-то он все пытался найти и вымолвить об уловленном в этой музыке...
Межиров рассказывал мне, что однажды пришел вместе с двумя грузинскими писателями к Заболоцкому, находившемуся в таком вот подавленном состоянии. Вдруг хозяин начал злобно говорить гостям о христианстве, о том, что оно «во всем виновато». Что он хотел сказать? Может быть, то, что Спаситель взвалил на людей непосильную ношу, что евангельские заповеди никому не принесли счастья... Гости были поражены как бы ударом грома и удалились молча... В ту пору Заболоцкий перечитывал Библию, оба Завета, что видно по некоторым стихам.
... В сущности, Заболоцкий умер молодым. Если иметь в виду нынешние представления о возрасте. Пятьдесят пять лет — что это в наши дни!
(Фрагменты главы «Тарковский и другие о Заболоцком»
из книги М. Синельникова «Там, где сочиняют сны»)
Облетают последние маки
Облетают последние маки,
Журавли улетают, трубя,
И природа в болезненном мраке
Не похожа сама на себя.
По пустыной и голой алее
Шелестя облетевшей листвой,
Отчего ты, себя не жалея,
С непокрытой бредешь головой?
Жизнь растений теперь затаилась
В этих странных обрубках ветвей,
Ну, а что же с тобой приключилось,
Что с душой приключилось твоей?
Как посмел ты красавицу эту,
Драгоценную душу твою,
Отпустить, чтоб скиталась по свету,
Чтоб погибла в далеком краю?
Пусть непрочны домашние стены,
Пусть дорога уводит во тьму,-
Нет на свете печальней измены,
Чем измена себе самому.
1952
Из дневника Евгения Шварца
Следующая фамилия — Клыкова Лидия Васильевна. Это сестра Катерины Васильевны Заболоцкой. Лидию Васильевну я почти не знаю, но рад поговорить о Катерине Васильевне. Это, прямо говоря, одна из лучших женщин, которых встречал я в жизни. С этого и надо начать. Познакомился я с ней в конце двадцатых годов, когда Заболоцкий угрюмо и вместе с тем как бы и торжественно, а во всяком случае солидно сообщил нам, что женился. Жили они на Петроградской, улицу забыл, — кажется, на Большой Зелениной. Комнату снимали у хозяйки квартиры — тогда этот институт еще не вывелся. И мебель была хозяйкина. И особенно понравился мне висячий шкафчик красного дерева, со стеклянной дверцей. Второй, похожий, висел в коридоре. Немножко другого рисунка. Принимал нас Заболоцкий солидно, а вместе и весело, и Катерина Васильевна улыбалась нам, но в разговоры не вмешивалась. Напомнила она мне бестужевскую курсистку. Темное платье. Худенькая. Глаза темные. И очень простая. И очень скромная. Впечатление произвела настолько благоприятное, что на всем длинном пути домой ни Хармс, ни Олейников ни слова о ней не сказали...
И вот грянул гром. В 1938 году Николая Алексеевича арестовали. Вечером пришла к нам Катерина Васильевна и рассказала об этом. Пока шел обыск, сидели они с Николаем Алексеевичем на диване, рядышком, взявшись за руки. И увели его.
Катерину Васильевну разглядели мы тут как следует, одну, саму по себе. Спокойно, с чисто женским умением переносить боль, взвалила она на плечи то, что послала жизнь. Внезапное вдовство — не вдовство, но нечто к этому близкое. Так в те дни ощущалась разлука. Двое ребят. Домработница сразу же, рыдая и прося прощения, призналась, что она боится, и попросила расчет. Передачи. Спр?