Михаил Эпштейн: Пошлость Чехова
Недавно мы обменялись письмами с Ларисой Гиршевной Волохонской, всемирно известной переводчицей, которая вместе со своим мужем Ричардом Пивером блестяще перевела на английский язык почти всю русскую классику, от Гоголя, Достоевского, Толстого до Булгакова и Пастернака. В том числе Чехова. Лариса Волохонская заметила: «Чехов, который в своих рассказах и особенно пьесах воплощал пошляков разных мастей и калибров искуснейшим образом, сам в нее не впадал никогда».
Вот на это мне хотелось бы возразить, и я помещаю здесь с разрешения Ларисы Волохонской наши реплики, к которым впоследствии просоединятся, надеюсь, и реплики других участников спора.
— Дорогая Лариса, позволю себе с Вами не согласиться. Еще как впадал! Вспомним «Даму с собачкой». Гуров вдруг решил поделиться со знакомым чиновником своим курортным романом: «Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте!» Чиновник на это ему отвечает: «А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!» На пошлый разговор, затеянный Гуровым, чиновник отвечает пошлостью уж совсем невыносимой, которая даже Гурова коробит («куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха»).
Но вот эпизод, рассказанный Д. Мережковским, где Чехов ведет себя ровно как этот чиновник, только на месте осетрины — селянка:
«Говорю ему, бывало, о "слезинке замученного ребенка", которой нельзя простить, а он вдруг обернется ко мне, посмотрит на меня своими ясными, не насмешливыми, но немного холодными, "докторскими" глазами и промолвит:
— А кстати, голубчик, что я вам хотел сказать: как будете в Москве, ступайте-ка к Тестову, закажите селянку — превосходно готовят — да не забудьте, что к ней большая водка нужна.
Мне было досадно, почти обидно: я ему о вечности, а он мне о селянке. Раздражало это равнодушие, даже как будто презрение к мировым вопросам…» («Асфодели и ромашка»)
Почему все так любят Чехова и он всех устраивает? С Чеховым можно восставать против пошлости и одновремено покоиться на ее мягком ложе. Mожно жаловаться на сытно кушающих обывателей — и самому при этом кушать со вкусом, отмахиваясь от всех мировых вопросов.
Чехов изобрел способ говорить пошлости безнаказанно, вызывая сочувствие к своей грусти, как будто намекая, что за пошлостью должно быть что-то еще, какой-то прорыв, надежда, небо в алмазах и пр., но прямо высказать этого нельзя, поскольку все сказанное будет звучать как пошлость, и по этому поводу надо грустить и надеяться. Кстати, бессмертная фраза «мороз крепчал», которой Чехов в рассказе «Ионыч» награждает пошлую писательницу Веру Иосифовну, жену пошлого Ивана Петровича Туркина, - эта фраза очень типична для самого Чехова. В том же рассказе «Ионыч» встречаются перлы, вполне достойные пера Веры Иосифовны: «Светила луна... В каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. ...Лунный свет подогревал в нем страсть...» Неловко читать такую выспренность, а нельзя не читать — Чехов все-таки.
Когда же Чехов, очень редко, и в самом деле пытается что-то сказать от себя, выразить сполна свое мировоззрение, у него получается уже настоящая риторическая пошлость без всякой грусти, типа: «Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах... Моя святая святых - это человеческое тело, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода...»[1] Чехов говорит здесь ничуть не лучше, чем его персонажи, вроде Ивана Ивановича или доктора Астрова, произносящего: «В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли». Обе эти знаменитые формулировки чеховского идеала поражают своей перечислительной интонацией, напоминающей поздравительные телеграммы, праздничные пожелания юбиляру или ритуальные приписки в конце письма. «Дорогой друг! Восхищаемся Вашим умом и талантом и желаем Вам счастья, здоровья, любви, вдохновенья и больших творческих успехов!» Мастером такого эпистолярного жанра, кстати, был сам Чехов. В чеховском «светском идеале» отсутствует какая бы то ни было смысловая напряженность, он чисто перечислителен и может перейти в список любых «хороших» вещей: «человеческое тело, ум, талант, интересные книги, задушевные разговоры, вкусная еда, акации в цвету, домик на берегу Черного моря, солнце, чайки, поцелуй соленых губ... любовь и абсолютнейшая свобода».
При этом чеховская речь остается в строгих, почти уже канонических рамках пошлости, которую выдают лишь внезапные скачки с одного уровня пошлости на другой, от «все должно быть прекрасно» до «давайте спать». Вот, например, Астров обращается к Войницкому в «Дяде Ване»: «Да, брат. Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека: я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас; она своими гнилыми испарениями отравила нашу кровь, и мы стали такими же пошляками, как все. (Живо.) Но ты мне зубов не заговаривай, однако. Ты отдай то, что взял у меня». Словцом «живо» Чехов быстро переключает пошлый монолог о пошлости из высокого в низкий регистр. И так всюду у Чехова: пошлость выступает лишь на фоне другой пошлости, так что создается иллюзия неких оттенков, контрастов, как во мраке, уходящем в еще более глубокий мрак.
А какие затрепанные, уныло-никакие слова использует Чехов в самом известном и почитаемом своем рассказе — «Дама с собачкой»: «И только теперь, когда у него голова стала седой, он полюбил, как следует, по-настоящему — первый раз в жизни. Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга…»
Это же уровень С. Щипачева или Н. Доризо:
Голова стала белою,
Что с ней я поделаю?
Почему же ты мне встpетилась
Лишь сейчас!
Чехов удивительно умеет «совращать на пошлость» даже авторов, во всем ему противоположных, например, Мережковского, который посвятил ему очерк «Асфодели и ромашка», имея в виду, что Чехов — это простая и чистая ромашка среди декадентских асфоделей. Разве не пошлость эта «ромашка Чехов»?
Чехов признавался в письме к А. Суворину, что «выдавливает из себя по каплям раба». Вероятно, то же относится и к пошлости, ведь она сродни рабству. Это рабство у ходячих фраз, у чужих мыслей и оборотов речи. Чехов страшно много успел за отведенные ему 44 года. Научился сам, научил поколения читателей. Но успел не все. Глупо его в этом обвинять, но нельзя не отметить этих ноток пошлости у самого автора, чтобы тем действеннее был преподносимый им урок.