Эдвард Радзинский: "Наши представления об этике на историю вообще проецируются с трудом"
Дмитрий Быков: Поляки вечно мечтали завоевать Россию, но удалось это только Радзинскому. Поражает контраст между его устными телевыступлениями и частными домашними разговорами, сдержанными и лишенными намека на экзальтацию. Но вскоре замечаешь: сказанное в разговоре запомнилось точно так же, как сказанное грозным сценическим фальцетом в телепрограмме.
— Знаете, у меня сложилось впечатление, что со второй половины книги Распутин вам нравится меньше...
— Не то чтобы меньше. Не то чтобы я был от него без ума в первой. Просто он стал мне ясен. Приступая к книге, я обычно обхожусь без априорных концепций — мы раскручиваем загадку вместе с читателем. В первое время Распутин ускользал, я никак не мог поймать его. Года с 1912-го, я думаю, все определилось.
— И что это было такое?
— Это был человек — безусловно, не без способностей, возможно, даже не без гипнотического дара, — трагическим образом разошедшийся со своей исторической ролью. Вообще самые кровавые исторические драмы происходят именно из-за того, что герой не понимает своего назначения и начинает его ломать. До какого-то времени он ему соответствует, и все у него получается. Он приписывает это собственным заслугам и полагает, будто и дальше все будет в его силах. Тут-то он и разбивает себе голову, начиная совершать один за другим чудовищно бессмысленные поступки. Как Сталин, который до какого-то времени был нужен и оттого успешен, а потом впал в безумие и умер в собственной моче. Таким образом ему было сказано: «Ты хотел весьма многого, но так и не понял того, что должен был понять еще семинарист Джугашвили».
Но к Сталину я вернусь, если позволите, а Распутин — именно случай такого трагического расхождения с самого начала. По природе своей он сектант, типичный персонаж Достоевского и вместе с тем герой Серебряного века, когда хлыстов вполне серьезно путали с Христом. Они и сами называли себя Христами, но к христианству имели довольно касательное отношение.
То, что Распутин был из хлыстов или, во всяком случае, находился под их сильным влиянием, — для меня несомненно; на базе их учения он построил, в сущности, собственную секту, но по малограмотности не знал, что основатель секты почти всегда плохо кончает. Учение его по дневникам и другим свидетельствам реконструируется достаточно полно: святость в оболочке греха, поиски Бога через полное и безоглядное падение. Строго говоря, наиболее исчерпывающее изложение распутинской веры дано у Блока, в известном стихотворении «Грешить бесстыдно, беспробудно, счет потерять грехам и дням — и с головой, от хмеля трудной, пройти сторонкой в Божий храм». Перечитайте его — и все станет ясно. Это жизнь в повседневном грехе, в блуде, который (по собственным словам Распутина) «утончает нервы»; вспомните, что и Некрасов, прежде чем садиться за крупную вещь, три ночи кряду играл — говорил, что это способ «размотать нервы».
— И Фолкнер перед большой прозой уходил в запой...
— Ну да, да, потому что после этого наступает момент раскаяния, возвращения к норме, и в такие минуты Распутину казалось, что после бездны падения он лучше, чище понимает Бога. Наступает момент особого просветления, покаянных слез — в общем, как говорится, «не согрешишь — не покаешься». Он непрерывно вступал в диалог с дьяволом, то уступал ему, то побарывал его, и лично мне всего понятней и, если угодно, симпатичней тот Распутин (у меня есть этот эпизод), который приходит к Сазонову и в слезах говорит: «Дьявол я, дьявол»... В общем, это была такая духовная практика, совершенно в духе времени, и отношение его к ней было самое серьезное; просто обстоятельства так сложились, что, начав вербовать членов своей секты среди сибирских крестьян и в особенности крестьянок, он впоследствии их набирал в петербургских салонах: история востребовала героя наверх, употребила и вышвырнула.
А собственно историческая миссия его была довольно мрачна — уничтожить остатки почтения к династии. То, чего не смогли сделать пули и бомбы нескольких поколений террористов, осуществил один мужик в течение десяти лет. Тут срабатывает жестокий исторический закон, наши представления об этике на историю вообще проецируются с трудом. Династия сильно тормозила развитие России, династию надо было убрать, и происходило это в три этапа. Обратите внимание — революционная ситуация складывалась в России не в первый и не во второй раз, при Александре Втором она была не менее отчетлива, чем в пятом или семнадцатом году. Говорят, он ее разрядил реформами, отменой крепостничества, — дудки: разрядил бы — не убили бы.
И однако — династия устояла, преемственность сохранилась, а революция отсрочилась. Далее, после пятнадцатилетнего царствования Александра Третьего, который Россию просто заморозил, ни одной ее проблемы не решив, — на престол попадает человек, который эту династию сохранить не мог. Николай Второй. Я описываю в «Распутине» знаковый для меня эпизод — когда Александр Третий вызывает к себе министра Рихтера и спрашивает: долго ли еще простоит Россия, по его мнению? Рихтер честно отвечает: мы все ходим вокруг бурлящего котла, котел закрыт, но в нем то тут, то там образуются трещины, вырываются струйки пара... Все мы ставим заклепки, но скоро не справимся. И Александр — с крепкими вообще-то нервами человек — даже не заплакал, а завыл в ответ — знаете ли, почему? Да потому что он знал, кто придет ему на смену. Николай — герой по-настоящему трагический, и именно с него начинается трилогия, потому что он, как ни ужасно это звучит, — случай идеального совпадения миссии и характера.
Его миссия была — завершить династию, и для этого он гениально годился. Обратите внимание на его мученическую смерть: даже в ней есть логика, ужасная историческая логика, потому что, если бы не отречение и не страшная кончина, последний Романов остался бы в истории полным ничтожеством. Весь масштаб этой фигуры обеспечен его — и его семьи — гибелью, причем боюсь, что для этого одной его казни было бы недостаточно. И в результате большевики совершают чудовищное по своей жестокости убийство, даже по меркам гражданской войны исключительное: то-то они даже в собственных разговорах скрывали его подробности. Это какое-то необъяснимое зверство, и только таким зверством могло быть уравновешено двадцатилетнее правление Николая — самого непопулярного царя в российской истории; только такой ценой он мог быть канонизирован, а гибель династии обрела черты величия. Вот какие критерии у этого Режиссера, прошу заметить!
Вторым условием устранения Романовых могла стать полная потеря уважения к ним. И для их дискредитации был призван Распутин, который в другое время стал бы создателем одного из хлыстовских «кораблей», или крупным бродячим проповедником, или основателем большой секты, который в конечном итоге все равно дошел бы до катастрофы вроде самосожжения, с жертвами, с большой кровью, — он был запрограммирован на это. А третьим условием стала война. И тут тоже все обстояло мистическим образом: всем казалось, что повоюем немножко и перестанем. Ну какая тут могла быть война? Дядя Вилли, любимый Ники... Они же все, в сущности, были одна большая семья — все европейские монархи. Европа соскучилась по войне, истомилась в декадансе, хочется героизма и небольшого кровопускания; они не понимают, что начать войну стократно проще, чем ее остановить. В действие вступают какие-то не совсем понятные силы. Попробовали крови — все, дальше пошла другая логика. Первая мировая развязала кровь. И эти три условия решили дело.
— А как же Ленин, субъективные предпосылки?
— Ленин и Сталин — особая тема, ею я занимался во второй книге трилогии. Ленин искренне полагал, что несет России небывалую свободу, и личная его драма заключается в том, что, придя к власти, он обречен закрепощать страну все больше и больше, постоянно прибегать к террору, а светлое царство свободы все никак не наступает! Этого противоречия он не в силах был решить: до сих пор все получалось (потому что оседлал волну), а тут пошло совершенно не так, и некого за себя оставить! История вновь оказывается сильнее его и сажает на престол Сталина, которого Ленин в последний год усиленно от него отталкивал. А дальше, в соответствии с логикой российского развития, Сталин реконструирует империю (причем буквально, с точностью до деталей, до золотых погон) — и радикально модернизирует ее. Трудно представить, чтобы такие гигантские преобразования могли быть осуществлены в неавторитарной России. За десять лет он вытаскивает страну в число индустриальных сверхдержав.
Естественно, такое невероятное напряжение могло быть достигнуто только ценой постоянно нагнетаемого страха, подготовкой к войне (я согласен с Суворовым и полагаю, что он собирался начать первым, — об этом есть в книге). Причем для меня несомненно, что одной войной он ограничиваться не собирался — предполагалась третья мировая, к которой серьезно готовились. Но тут, как всегда в случаях расхождения с миссией, начинается безумие. Воистину, кого Бог хочет наказать, того он лишает разума, — правы французы. Он вытаптывает вокруг себя все пространство, начинается параноидальная мания преследования, и в результате он, парализованный (а возможно, отравленный), целый день беспомощно лежит у себя на даче, и никто не решается к нему подойти. Это ему наглядно и убедительно поясняют, что он захотел слишком многого.
А вслед за Сталиным приходят личности куда меньшего масштаба — я называю их чингизидами. Тиран вытаптывает вокруг себя пространство, удаляя потенциальных конкурентов, то есть всех мало-мальски значимых людей. И тогда на смену ему приходят потомки, подонки, тонкошеие вожди — начинают править уцелевшие. Среди них, кстати, случаются вполне симпатичные люди, но мелкие, глуповатые. Вследствие чего и начинается ностальгия по тирании: в начале девяностых, когда тема Сталина казалась закрытой, а разоблачения — даже избыточными, я предсказал, что героем следующей предвыборной кампании будет именно Сталин. Что и произошло: на всех демонстрациях в поддержку Зюганова несли сталинские портреты.
— Продолжать свою летопись вы не собираетесь?
— Чингизиды — тоже забавная тема. Я даже думаю, что о них можно бы написать, но вообще моя миссия историка, кажется, выполнена. Я выполнил свой долг перед отцом, перед собой — дальше буду писать прозу, большой роман из русской жизни с середины девятнадцатого века до тридцатых годов двадцатого. Множество вымышленных персонажей и столько же реальных. Герои последнего тридцатилетия, в общем, все могут быть определены какой-то одной чертой, — если хотите, я по ним бегло пройдусь. Брежнев. Феноменальная по своей абсурдности эпоха: если прослеживать корни моего интереса к гротеску, он, конечно, здесь. Я в жизни не видел ничего более гротескного, чем исполнение «Интернационала» в конце партсъезда стандартного брежневского образца. Боже, как это звучало! — неужели они сами не слышали? Поют какие-то толстые, странные люди — «Вставай, проклятьем заклейменный весь мир голодных и рабов!». К кому они обращаются, они что, народ голодный и рабский призывают против себя восстать?
Это было гениально... И вот однажды какой-то человек, приближенный к верхам, мне сказал: «Брежнев — великолепный аппаратчик». Я долго не понимал, что, собственно, имеется в виду, о каких вообще успехах можно говорить применительно к его эпохе, пока не пронаблюдал по телевизору награждение Карпова после победы над Корчным. Брежнев, уже с трудом держащийся на ногах и не очень понимающий, что происходит, привинчивает к Карпову орден и вдруг, с какой-то внезапной силой и властностью в голосе, произносит: «Взял корону — держи!». Вот тут я понял про него все. Он подлинный аппаратчик, то есть человек, который, даже будучи уже подключен к совершенно другому аппарату, продолжает держать корону. Бессмысленно и беспощадно. Одна, но пламенная страсть.
Горбачев: еще один заложник истории, толком не осознававший своей миссии. Он искренне полагал, что достаточно привести наверх умных и перестать прислушиваться к идиотам, и жизнь наладится сама собой. Естественно, он не предполагал перемен такого масштаба, никак не был ориентирован на крах социализма и вообще, я думаю, растерялся при виде всенародной готовности к нему. Обратите внимание на тончайшую работу истории: Горбачев выдвигается в начале восьмидесятых, когда инстинкт власти у Брежнева уже слабеет. Не то бы он его как человека способного затоптал первым.
Но Горбачев — не царь. Народ видит, что от него уже ничего не зависит. И тут приходит царь, Ельцин — единственная действительно масштабная личность в последние полвека российской истории, единственная личность, способная удержать страну от полного распада и провести ее сквозь переходный этап — со множеством ошибок и неизбежных жертв. Удивляюсь, как никто не проанализировал причину его болезни: конечно, никакие выпивки бы такого не сделали. Проблема в том, что он в чистом виде авторитарий, так складывался, так жил, — но вся его авторитарность была направлена главным образом на себя. И этим беспрерывным обузданием он себя и разрушил: царь, способный вот так держать всю страну — и в результате обреченный десять лет вот так держать главным образом себя. Как бы Мерлин, обративший на себя все чары, Горгона, взглянувшая в зеркало.
— А Путин?
— О Путине рано говорить. Страхи насчет национализма и террора не обоснованны, потому что страна уже вовлечена в мировой исторический процесс. О другом говорить пока воздержусь.
— Но я присматриваюсь к нему — и не обнаруживаю никакой харизмы...
— Ну и радуйтесь. Харизма — признак тиранства. Он гибок, это видно, и этого пока достаточно.
— Перейдем к материям более личным: в вашей книжке о Распутине мне померещилась некая внутренняя линия. Вы, по-моему, и писать о нем взялись потому, что углядели сходство; не примите за оскорбление, но о вас тоже все время говорят, будто вы занимаетесь исключительно карьерой и заработком, но выдаете ее при этом за некое мистическое служение...
— Ну, Распутин вообще такая фигура, что в нем отлично отражаются все, берущиеся о нем судить. С точки зрения авантюриста — он чистый авантюрист без тени религиозного чувства, ловкий спекулянт. С точки зрения фанатика — фанатик своей веры. С точки зрения маньяка — маньяк. Ну и так далее. Я не отрицаю, что вижу в нем что-то... не то чтобы близкое, но временами понятное, я иногда горячо сочувствую ему. Что касается людей, говорящих о моем исключительном стремлении к заработку... вот, из театра я ушел ради денег, о Николае написал ради денег... Ну это смешно на самом деле, и соображения конъюнктуры меня не могли волновать по определению — просто потому, что, когда я осуществил давнюю свою мечту и стал писать об истории, это было совершенно безнадежное дело.
Тогда как в театре у меня шло восемь пьес одновременно — беру только Москву, — а в Европе я был, вероятно, самым востребованным российским драматургом, «Нерон» и «Лунин» исправно шли по всему миру. Вообще деньги и карьера — не очень совместимые вещи, и если хочешь сделать карьеру — не надо к этому особенно стремиться. Надо видеть в любом деле поэзию и эту поэзию, это наслаждение извлекать. Я мог себе это позволить, поскольку материально был вполне обеспечен с двадцати шести лет, когда мои «Сто четыре страницы про любовь» пошли по всей стране в десятках театров. Я проснулся богатым и знаменитым.
Скажу вам больше: с книгой о Николае у меня поначалу не было никаких перспектив. Естественно, меня интересовала российская история двадцатого века, интересовала всю жизнь, в конце восьмидесятых я стал писать о последнем императоре и пообещал книгу «Дружбе народов», а главы из нее стал печатать в «Огоньке». У меня была надежда — довольно наивная, как я теперь понимаю, — оглашением этих фактов способствовать примирению общества. Ни много ни мало. Вот сейчас все увидят, как это было на самом деле, и благотворное потрясение вызовет всероссийский катарсис — заблуждение очень театральное и для драматического писателя простительное. И я печатаю главы в «Огоньке», и каждая глава вызывает поток писем — сотни, тысячи: где могила Юровского?
Помилуйте, отвечаю я, я вовсе не призываю к осквернению могил, я категорически против! Да, да, пишут мне, и все-таки... И не осталось ли потомков? В результате к концу девяностого года я со всей ясностью понимаю, что публикация книги по главам и вообще выход ее по частям не только не служит моей цели, но ведет к прямо противоположным настроениям. Я прихожу в редакцию «Дружбы народов» и говорю, что забираю у них журнальный вариант. Книга должна выйти только вся и сразу. Главный редактор неожиданно легко соглашается на мое требование (а книга стояла в плане, была анонсирована) и напоследок предупреждает: здесь не театр, где вам все можно. Теперь вам все пути будут закрыты. Я соглашаюсь и дописываю книгу уже без мысли о публикации.
На Западе ею вообще сначала никто не интересовался: моя постоянная переводчица говорит, что уходить из драматургии на пике популярности — это бред, абсурд и она не желает больше иметь со мной дела. Молоденькая переводчица сама обращается ко мне, честно предупреждает, что привлечь серьезное издательство моя книга не может — на Западе об императорской семье вышло больше ста книг, — но наконец одно издательство находится. Оно требует сокращения книги вдвое. Моя переводчица, безумно счастливая, что кто-то вообще согласился, кричит: о да, о да, он все сделает!
Я на своем довольно посредственном английском (читаю свободно, говорю так себе) решительно отказываюсь сокращать хоть строчку, и, видимо, что-то такое в этот момент появляется у меня в глазах (я писал книгу десять лет), что издатель говорит: пускай. Я лично выверяю перевод. Книга выходит и держится в списках бестселлеров так долго, что русская диаспора заключает пари: возглавит она топ-десятку на будущей неделе или нет? Пессимисты исправно проигрывают. Когда я взялся за Сталина, это тоже выглядело достаточно безнадежно — только что вышла книга Волкогонова. Наконец, о Распутине написано больше, чем о Николае и Сталине, вместе взятых. Тем не менее, и «Сталин», и «Распутин» возглавляли те же списки бестселлеров столь же долго.
— Но почему? Что там было такого, чего не было больше нигде?
— Ничего исключительного, кроме очень большого объема новых документов и некоторой высоты взгляда. Меня интересует мистика истории, я отыскиваю в ней драматургические законы. Вероятно, это интереснее сухого протокола...
— Но это же чревато и некоторыми уступками плохому вкусу, некоторыми чисто театральными эффектами...
— Да разве я спорю? Театр — это вообще довольно грубое дело. Там со зрителем делают что хотят.
— «Какими средствами простыми ты надрываешь сердце мне».
— Если угодно, да.
— Почему вы все-таки сначала издаете все эти книги на Западе ? Ведь теперь есть «Вагриус», он явно готов был бы их напечатать раньше...
— Нет, русский вариант очень сильно отличается от западного. Строго говоря, на Западе выходит черновик. Только сделав цикл программ, перечитав книгу, выждав полгода, я могу достаточно абстрагироваться от новой работы, убрать все лишнее и дописать все необходимое. Между выходом английского «Распутина», называвшегося «Последнее слово», и публикацией русского варианта прошло девять месяцев. И то, что вы прочли, — абсолютно новый текст.
— Ну, с сокращениями понятно: наверняка западному читателю приходится разжевывать то, что русскому давно известно...
— Не скажите. Сегодняшнему русскому читателю известно о родной истории ничуть не больше, чем западному. Tabula rasa. Увы и увы.
— Все-таки можно как-то охарактеризовать писателя и историка Радзинского в самом общем и кратком виде? Что в нем кажется вам определяющим?
— Исторического писателя Радзинского (я не называю себя историком) интересуют, как уже было сказано, драматургические законы построения истории, ее мистические закономерности и то, как люди губят себя и других, не будучи способны эти закономерности понять. Писателя Радзинского вообще больше всего интересует, как бы сказать, бесконечность человека в обе стороны — в сторону добра и в сторону зла. Незаметность и легкость перехода.
— То есть можно сказать, что Радзинский — религиозный писатель?
— Сам о себе я такого не скажу, но если скажете вы, читатель, — соглашусь.
— Нет ли у вас планов оставить телевидение? Потому что оно добавляет к вашему имиджу, скажем так, не самые приятные черты...
— Добавляет. Мне было интересно заниматься этими импровизациями (а импровизирую я всегда — никаких дублей, иначе эффект пропадет), но они выматывают. Дело в том, что, как вы могли заметить, я прибегаю к некоторым театральным и временами гипнотическим техникам...
— Да я, честно говоря, полагал, что вы и в жизни так поете...
— Ну что вы. Все это — и пение, и высокая лексика, и дикий смех временами — я одну из передач о Сталине решил сделать целиком комической, почти фарсовой, о смешных и абсурдных сторонах тирании, — все это приемы, простые способы воздействия на зрителя. Многому я научился у Эфроса, он всегда, говоря с актерами, удесятерял эмоцию, чтобы со сцены они донесли хоть одну десятую его чувства. Хочешь прыгнуть в высоту на два метра — примеривайся на три, иначе прыгнешь на один. Такой эмоциональный перебор приводит к тому, что информация врезается в вас, вы уже от нее не избавитесь. Если бы у вас не было диктофона, я бы и вас легко заставил запомнить все дословно. Но после сорока минут такого напряжения я трое суток чувствую себя выжатым лимоном.
— Выпуская каждую новую книгу или программу, вы должны бытъ готовы и к ругани — за неточности, за упомянутые театральные эффекты, за сочетание серьезной исторической работы с абсолютным балаганом...
— Знаете, у меня в восьмидесятые годы случилось небольшое сердечное недомогание. Нашли мне чудо-профессора, старичка, врача одной из московских военных академий: приехал крошечный старик, ровно половину роста которого составляли орденские планки. Я предложил ему меня выслушать. «Что вы, шпион, чтобы я вас прослушивал? Хороший врач по лицу все видит». Он что-то посоветовал, ничего серьезного, по счастью, не нашел, но рассказал очень много интересного — в частности, о Булгакове, которого тоже консультировал. Так вот: Булгаков никогда на сердце не жаловался и умер от болезни почек, но когда его вскрыли — сердце оказалось все в рубцах.
Он перенес несколько инфарктов, и все от того, что чрезвычайно близко к сердцу принимал свою литературную судьбу с ее беспрерывными катастрофами, разносами, снятием пьес с репертуара... У него был специальный альбом, куда он подшивал отрицательные рецензии, чтобы потом с каким-то болезненным сладострастием их перечитывать. Я никогда не читал отрицательных рецензий — не потому, что так берегу здоровье, но потому, что это неинтересно. Я читаю только то, что будоражит мысль, дает новые идеи, — статьи, в которых меня ругают, написаны не очень изобретательно. Если бы заказали мне, я бы разнес себя гораздо остроумнее.
А насчет неточностей... тут тоже смешно. Видите ли, я все-таки заканчивал историко-архивный, знаю всякие штуки. Например, когда впервые публикую документ, ставлю так называемых «собак», то есть допускаю несколько намеренных неточностей, как бы описок, чтобы при републикации сразу знать — с моей книги перепечатывают или с оригинала. Просто, но безотказно. Так вот: большинство людей, критикующих меня за отступления от истины, пользуются моими публикациями. Записку Юровского, например, все так и продолжают перепечатывать с «Огонька». Я не люблю афишировать свои труды, усилия, поиски — эта почти детективная часть работы по большей части остается за кадром. Но смею вас уверить, мои списки литературы, приводимые в конце каждой книги, — примерно четверть того, чем я в действительности пользовался. Не умей я читать абзацами, ускоренно, — на каждый том уходило бы втрое больше времени. Я в день могу прочесть пять книг. Это, кстати, еще одна причина, по которой я почти не читаю того, что пишут обо мне. Для пишущего человека такая трата времени — роскошь непростительная.
— А пьес вы, по всей вероятности, больше писать не будете?
— Отчего ж, вот сейчас напишу по заказу Табакова историческую пьесу. Диалоги Шатобриана, Бомарше и маркиза де Сада.
— Однако! «Правда ли, Сальери, что Бомарше кого-то отравил?»
— Знаете, похоже на то. Очень уж вовремя умерли двое персонажей его биографии... впрочем, подождите спектакля. Вообще, я бы написал несколько пьес — просто чтобы продемонстрировать свое представление о том, как должна выглядеть современная пьеса. Подозреваю, что это представление довольно адекватное. Например, пьеса восьмидесятых годов — это по преимуществу монолог, монолог человека, сидящего на горшке и говорящего о вечном. Много, ярко говорит о прекрасном... но с горшка не слезает. А сегодняшняя пьеса на современную тему — это своего рода сценическая версия телефонной книги. Что-то в духе Ионеско. Может быть, еще напишу... всем покажу... ха-ха.
— Вы практически ничего не рассказываете о своей семье.
— И правильно делаю. Очень хорошо в этом деле понимал Сталин: избегал, например, ходить на футбол. Пусть Каганович ходит, а полубогам это не нужно. Личная жизнь вождя должна быть за семью печатями. Писателю тоже не худо усваивать эти уроки — он все-таки должен выглядеть существом особенным. Да, у меня есть жена. Она молода и прелестна. Люблю ее. Больше ничего не скажу.
— А дети ? Сталин вовсе не прятал Светлану...
— Да, обратите внимание, что ее и звали Светланой — светлое дитя вождя, любимица нации! Но я все-таки не совсем Сталин. Про детей ничего не скажу, темная завеса.
— К вопросу о женщинах вашей жизни: мне представляется, что вас всю жизнь интересовал один достаточно истеричный, сложный тип, с запросами и надрывами — он есть и в «Ста четырех страницах», и в моей любимой пьесе «Она в отсутствии любви и смерти», самой большой вашей драматической удаче, по-моему...
— Ну что вы. В «Ста четырех страницах» героиня довольно точно калькирована с князя Мышкина, только переодета в женское платье. Это как раз тип идеальной женщины, ничего не требующей, всем жертвующей, — почти святость. Иное дело «Она в отсутствии» — о, это страшная девочка. Нервная, дерганая. Никогда не знает, чего хочет. Женщина времен распада империи, сочетающая в себе надрыв, вамп, жажду подвига... Я когда ее писал, был семьдесят восьмой...
— Я думал, семьдесят второй...
— Ну да, вам это должно казаться одинаково давно. Но это был конец семидесятых, и я сам не понимал, откуда эта девочка взялась. Никто эту пьесу ставить не хотел. Однажды в театре, которого не буду называть, одна молодая актриса во время обсуждения вскочила и закричала: да что вы ИМ объясняете, вы же это про НАС написали! Я загорелся и стал требовать, чтобы эту роль играла именно она. Выяснилось, конечно, что никто ей главную роль не даст — она стоит на лестнице в массовке «Нерона и Сенеки»... В общем, это было такое предчувствие дерганой рок-эцохи, я думаю. Не скажу, чтобы я любил этот женский тип. Я этих девочек жалею, могу любоваться, но ближе мне другое.
— Что вы умеете делать по хозяйству?
— Заварить чай, порезать сыр — видите, все свои нехитрые умения я вам продемонстрировал. Гипноз, сыр, чай.
Вы также можете подписаться на мои страницы:
- в фейсбуке: https://www.facebook.com/podosokorskiy
- в твиттере: https://twitter.com/podosokorsky
- в контакте: http://vk.com/podosokorskiy
- в инстаграм: https://www.instagram.com/podosokorsky/
- в телеграм: http://telegram.me/podosokorsky
- в одноклассниках: https://ok.ru/podosokorsky